Твердый, чуть меньше сантиметра в диаметре, кружок сильно вдавился в кожу на виске, так что я почувствовал, как приподнялись, став как бы дыбом, короткие волосы над ухом. Все будет нормально, подумал я, закрывая глаза, Гарик отвезет на чем-нибудь ее домой, он уже в порядке, потом найдется и Гриша, они ей помогут, постепенно она успокоится, будет жить, как раньше, ссадина от всего этого, конечно, останется, будет ныть, но это терпимо… Не мое это дело — влиять на историю, а иначе теперь уже не отвертеться, подумал я. Если б было реально дожить вместе, можно было бы попробовать, а городить весь этот огород, чтобы сразу в случае удачи расстаться… Смысла нет.
Я положил на спуск последнюю фалангу указательного, как учат все наставления по стрельбе. Страшно, спросил я себя, ну, страшно тебе? Да, вроде, не очень… Все.
— Таки видно, что никакой вы не аид, а настоящий крещеный гой, — сказал Гриша. Он стоял передо мною, глядел снизу вверх с полнейшим презрением. — Хотя даже для гоя вы идиот и паскудник, и от вас отказались бы, тьфу, ваши попы. Вы просто мелкий поц, вы гицель, которого ленивая мама мало била по жопе, теперь она бы имела удовольствие видеть такого говна, бедная женщина. Дайте сюда эту штуку, чтоб я ее в вас не видел, и посмотрите уже у окно, там есть для вас немножко трефного счастья…
— Перестаньте на меня орать, Гриша, — сказал я, хотя он совсем не орал, скорее шипел, брызгая мне в лицо слюной.
Я подошел к окну.
Внизу, на улице перед нашей калиткой, стояла потрясающая машина. Это был огромный черный фаэтон с поднятым верхом желтой кожи, с запасным колесом, укрепленным слева у длиннейшего капота, с широкими крыльями, тяжелый и прекрасный.
— Между протчим, — сказал сзади Гриша, — на этим «паккарде» я от сук позорных, от гепеу, уехал. На дороге Москва-Симферополь ушел от них, и они меня так видели, как я видел Бога. Сейчас помню, тридцать восьмой год. Резина, как новая, Гарик проснется и будет себе довольный, еще скажет спасибо старому Грише.
Я повернулся к нему и, обняв меня, едва доставая до плеча, он сказал тихо, куда-то мне в живот: «По отношению к нам, Миша, это была бы подлость, по отношению к ней — жестокость, а по отношению к себе самому — глупость. Всем иногда хочется…»
6
Отдавая последние силы, солнце разогнало тучи, зажгло всеми оттенками рыжины леса, за одну дождливую ночь ставшие осенними, подсветило металлически синее небо.
На шоссе было пусто, ранним утром в воскресенье никто никуда не спешил, «паккард» с опущенным верхом рвался вперед, ветер и сдержанный рык мотора отделяли нас от мира вокруг прочнее, чем любые крыша и стены. Она плотно повязалась длинным розовым шарфом, голова ее стала как бы коконом, волос не было видно, и от этого лицо казалось еще моложе, почти детским — и одновременно четким, точно и остро прорисованным. Белый костюм тонкой шерсти, с почти мужским пиджаком и очень широкими брюками, на темно-красной коже сиденья сверкал, будто от него шел собственный, мерцающий в воздушном потоке свет. Она прикрыла глаза, потому что ветер выбивал из них слезы и почти незаметно улыбалась — словно во сне, хотя рука ее все время двигалась, пальцы притрагивались то к моей ладони, то к запястью, почти не касаясь, скользили выше, под манжет рубашки, острые ногти чуть царапали кожу… Мои ангелы сидели впереди. Гарик почему-то оделся как летчик времен первой мировой, в кожаную куртку на меху, с большим воротником, перчатки с крагами, тонкий кожаный шлем, огромные очки, белый шарф был перекинут через плечо и горизонтально летел, выдуваемый иногда за борт машины. Гриша был в клетчатой английской кепке, в длиннейшем светлом пыльнике, давно погасшую огромную сигару жевал, перекидывая из угла в угол рта. Не сговариваясь, мы все сегодня поменяли цвета и стиль, словно замаскировавшись — я надел тяжелые альпийские ботинки, высокие носки с узором в ромб, брюки-гольф из толстого коричневого твида, из него же сильно приталенный пиджак с огромными карманами и большая кепка с наушниками. Желтые кожаные перчатки лежали рядом на сиденье, трость с ручкой, раскладывающейся в походный стульчик, и острым наконечником — на полу. Тридцатые, Швейцария, какой-нибудь одуревший от скуки международный скиталец, без особого интереса прислушивающийся к рассказам о том, что вытворяет этот комический человечек в Германии…
Гриша обернулся, прокричал сквозь ветер: «И можете говорить что угодно, но я вам дам теперь уже действительно вещь, хватит играть в детские игрушки! Передайте мой баул, Миша, будьте такой добрый…» Я подал ему брезентовый, с медной оправкой докторский баул, стоявший между сиденьями. Порывшись в нем, Гриша вытащил и роздал нам, мне, Гарику и сунул себе в карман одинаковые пистолеты, «кольты» одиннадцатого года, величайшее оружие века. «А барышне можно обойтись, — проорал он, — я ж вижу, что ей это противно брать в руку, так не надо, у вас есть другие удовольствия, правильно я говорю?»
…Понемногу нас обступили окраины. Мы остановились, Гарик поднял верх — все равно попозже, когда на улицах появится больше машин и прохожих, мы будем привлекать внимание, но в открытой машине будет совсем невозможно двигаться… Мимо уже летели грязные кварталы гетто, по тротуарам на роликовых досках носились смуглые дети в ярком тряпье, из открытых окон доносилась кавказская и азиатская музыка, нарядные семьи шли на прогулку — мужчина в хорошем костюме и, нередко, в чалме, женщины в национальных платьях — две, три, иногда и четыре, некоторые с закрытыми лицами, усмиренные бесчисленные дети. На углах, возле кофеен стояли парни, все как один в зеленых военных куртках, пестрых кефайях, закрывающих поллица, в джинсах и дорогих кроссовках, они обязательно свистели вслед машине, один швырнул бутылкой от «кумыс-колы», но не попал.
Между тем, мы, почти не снижая скорости, вырвались на широкий проспект, по сторонам которого замелькали вздымающиеся в небо шикарные, великолепно реставрированные многоквартирные дома. В этом районе любили селиться богатые стряпчие, присяжные поверенные с шикарной практикой, знаменитые врачи — из тех, кто предпочитал модный уже много лет стиль «сталиник эмпайр» и городское вечное оживление «дворянским гнездам» и покою пригородов. На тротуарах здесь было пустовато, только уборщики в красных комбинезонах и фесках думской коммунальной службы помахивали метлами, да дворник-гард в длинном бронефартуке и с револьвером в низко свисающей с ремня кобуре появлялся то из одного, то из другого подъезда, а по краю мостовой, громко цокая подковами и высекая искры из случайного камешка ехал патруль — трое всадников в низких и круглых каракулевых шапках, в бриджах с голубыми лампасами, с нагайками, укрепленными в специальных гнездах седел. На голубых чепраках, покрывающих до половины крупы одинаковых, темно-гнедых лошадей, было вышито серебром: «Отдельный корпус народной жандармерии. Хамовническая часть».
Машин становилось все больше, мы уже ехали в сплошном потоке, скорость пришлось снизить — над каждым перекрестком висел знак-ограничитель: «Не больше 30 верст в час. Машины нарушителей уничтожаются на месте». У каждого светофора приходилось подолгу стоять, хотя поперечного движения почти не было, красный горел минут по пять, при этом водители и пассажиры стоящих рядом машин давали себе волю — пялились на наше чудо, переговаривались между собой, доброжелательно нам подмигивали, показывали большой палец — мол, классная шутка, ребята, весело придумали, шикарная игра. Один парень быстро опустил стекло и высунулся из своих «жигулей — гран-туризмо» почти по пояс — это был явный северянин, скорей всего с Чукотки, плосколицый и узкоглазый, с плоскими черными волосами, стянутыми на затылке в хвост, весь в костяных и металлических амулетах, в красной майке с надписью «Нарофоминская консерватория театра и литературы».
— Эй, славяне, — заорал нарофоминский студент, — что рекламируете? Муви про банду Берии? Классная машина! Даю за нее свою жестянку, и ребята в консе еще будут вас месяц поить «бадаевским пильзнером»!